ый, безоружный, в веселеньком фартуке и соломенной шляпе, он продавал не только яблоки, но и прекрасные свежие побеги спаржи, которые любила жена Уинзера Банни, пусть е..
Таких полно. И главное, делают они это в тысячу раз лучше, чем я.
— А я уверена, что вы можете сказать замечательно умную речь!
— Нет, не хочу! Я знаю, что умею и чего не умею...
Стоит упомянуть Киплинга, как неминуемо возникает лжепроблема: должно ли искусство служить политике? Говорю "лже", поскольку те, кто потехи ради взваливает на нас ее бессмысленное обсуждение, забывают одно: мало что в искусстве значит меньше, чем намерения автора. Допустим, году в 1853-м Уолта Уитмена вдохновило сумрачное учение Шопенгауэра (а не безоблачное -- Эмерсона). И что, его песни станут другими? Не думаю. Библейский стих сохранит ту же первородную горечь, бесконечные перечни раскроют ужасающее многообразие мира, американизмы и варваризмы подойдут для жалоб не хуже, чем для нынешних восторгов. В смысле исполнения не изменится решительно ничего. Я не раз задумывался о переворачивании авторского замысла; в любой литературе есть знаменитые книги, истоки которых неуследимы или сомнительны. Для Унамуно "Мартин Фьерро" -- это "песнь об испанском воителе, водрузившем крест над Гранадой, а позже отправившемся в Америку, неся туда цивилизацию и прокладывая дороги в непроходимой глуши"; для Рикардо Рохаса -- "дух родной земли" и "первозданный голос самой природы"; я же всегда видел в нем скромного крестьянина, вырождающегося в поножовщика у трактирной стойки... Батлер, знавший "Илиаду" наизусть и переведший ее на английский, воображал ее автора кем-то из троянских юмористов; не всякий эрудит с этим согласится. Случай Киплинга особенно любопытен. Как в восхвалениях, так и в проклятиях его уравняли с Британской империей. Приверженцы этого государственного союза подняли на щит имя писателя, моральные достоинства стихотворения "If" (Если) и несколько чеканных страниц, провозглашающих неисчерпаемую многоликость Пяти Наций и радостное подчинение индивида долгу перед империей. Противники империи (приверженцы иных империй) все это отвергают либо вычеркивают из памяти. Пацифисты противопоставляют многотомному наследию Киплинга один-другой роман Эриха Марии Ремарка, забывая, что самые ошеломляющие открытия "На Западном фронте без перемен" -- бытовые тяготы войны, признаки физического страха героев, солдатский жаргон на каждом шагу -- сделал бичуемый ими Киплинг в "Казарменных балладах", первый выпуск которых увидел свет в 1892 году. Понятно, что тогда этот "грубый реализм" был встречен викторианской критикой в штыки; сегодня его продолжатели не прощают автору малейшей трогательной ноты. Итальянские футуристы не помнят, что именно он первым среди европейских поэтов прославил чистую и слепую неутомимость машины... (Провозвестник здесь, как и в других случаях, многократно ценней последователей) В конце концов, все -- и обожатели, и хулители -- сводят его до незамысловатого певца империи и предпочитают думать, будто пары элементарных политических штампов достаточно для эстетического анализа тридцати пяти ни в чем не повторяющихся томов. Иначе как тупой эту уверенность не назовешь, убожество ее бросается в глаза. Перейду к бесспорному. Творчество Киплинга -- его стихи и проза -- бесконечно сложнее мысли, которую они отстаивают. Рядом с "Dayspring Mishandled", "The Gardener", "The Church that Was at Antioch" (Плохое начало; Садовник; Прежняя церковь в Антиохе) даже лучшие рассказы Мопассана -- скажем "Le lit 29" или "Boule de suif " (Койка номер 29; Пышка) -- кажутся детскими каракулями. Второстепенные обстоятельства -- то, что Киплинг написал несколько книг для детей, а в литературе предпочитал недоговаривать, -- заслонили эту истину. Как любой из живущих, Киплинг вмещал в себя многих людей (английского аристократа, журналиста в Евразии, книголюба, собеседника солдат и холмов), но прежде всего он был мастером. Мастером изобретательным, скрытным и неудовлетворенным, как Джеймс Джойс или Малларме. Ничего равного страсти к слову в его пестрой жизни не было. Эдвард Шенкс (автор тут же забываемых стихов и посредственной книги об Эдгаре По) в этом своем труде уверяет, будто Киплинг в конце концов осудил войну и предсказал, что личность упразднит или урежет власть государства
... I enjoyed the counter-raid so thoroughly that I came back restless. Instead of being the warm centre of the world, the Middle West now seemed like the ragged edge of the universe--so I decided to go East and learn the bond business. Everybody I knew was in the bond business, so I supposed it could support one more single man. All my aunts and uncles talked it over as if they were choosing a prep school for me, and finally said, "Why--ye--es," with very grave, hesitant faces. Father agreed to finance me for a year, and after various delays I came East, permanently, I thought, in the spring of twenty-two. The practical thing was to find rooms in the city, but it was a warm season, and I had just left a country of wide lawns and friendly trees, so when a young man at the office suggested that we take a house together in a commuting town, it sounded like a great idea. He found the house, a weather-beaten cardboard bungalow at eighty a month, but at the last minute the firm ordered him to Washington, and I went out to the country alone. I had a dog--at least I had him for a few days until he ran away--and an old Dodge and a Finnish woman, who made my bed and cooked breakfast and muttered Finnish wisdom to herself over the electric stove. It was lonely for a day or so until one morning some man, more recently arrived than I, stopped me on the road. "How do you get to West Egg village?" he asked helplessly. I told him. And as I walked on I was lonely no longer. I was a guide, a pathfinder, an original settler. He had casually conferred on me the freedom of the neighborhood. And so with the sunshine and the great bursts of leaves growing on the trees, just as things grow in fast movies, I had that familiar conviction that life was beginning over again with the summer...